Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Библиотека в школе»Содержание №17/2003


ЛИЧНОСТЬ

Календарь круглых дат

Мария Порядина

Люди дальнего следования

Знаменитое (читай: унылое и затасканное) стихотворение в прозе сообщает, что его лирическому герою «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины» утешиться нечем, кроме как мыслями о родном языке.

Заметьте: Тургенев писал искренне. И поэтому чувствуешь всегда над его пассажами некоторое замешательство: вольно ж ему было раздумывать о судьбах своей родины — сытому, свободному русскому барину, которому доступна и Россия, и Европа, и что хочешь.

Каково же было тем, у кого – кроме русского языка – ничего на свете вообще не оставалось? Лишенным родины, обделенным, осиротевшим?

3 октября исполняется 130 лет со дня рождения Ивана Сергеевича Шмелева (1873—1950).

…Дом, где Иван Сергеевич Шмелев жил мальчиком, стоял неподалеку от Донского монастыря. Когда я впервые читала Шмелева, я и сама жила поблизости и, конечно же, хорошо знала эти края — где какая улица, где какая церковь... Поэтому с живейшим удовольствием и даже наслаждением земляка я читала «Лето Господне», с особенным умилением — главу «Крестный ход». Как будто сама идешь по милому Замоскворечью, и мальчик здесь, и наставник его Горкин, и вся-то родня, и добрые соседи...

« — Иван Воин... — шепчет мне Кланюшка, — с нашей Якиманки... трудится Артамон Иваныч, москательщик.

Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса в Наливках, от Марона Чудотворца, от Григория Неокесарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны... — все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой».

Подробно и точно, словно на карте, предстает колокольная Москва — улица за улицей, храм за храмом. Как будто и сам Шмелев… И тут я задохнулась над страницей уже не от умиления, а от ужаса!

Ясно и отчетливо поняла вдруг недогадливая читательница, что Шмелева-то здесь нет! Ведь «Лето Господне» писано в начале тридцатых годов, когда жил Шмелев за границей и Россия была от него бесконечно далека, дальше, чем любое сновиденье и чем райские кущи, — большевистская Россия, где убили его сына и куда путь эмигранту был навсегда закрыт и заказан.

Как же тосковал он, как печалился и как глубоко, навсегда помнил то, что осталось в прежней жизни – дом свой, родителей и наставников, спутников и друзей и свою детскую Москву, всю, до последнего переулочка!

«Но до сего дня живо во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон — Праздники и Святые, в воздухе надо мной, — небо, коснувшееся меня».

И как помнил он слова – оттуда, из прошлого, особенно – слова православных молитв… Как он спасался ими от эмигрантского сиротства своего, зарубежной тоски и одиночества!

«Эти слова я помню. Много раз повторял их Горкин, напоминал. Чудесными они мне казались и непонятными. Теперь — и чудесны, и понятны».

Кажется, что «Няня из Москвы» написана исключительно для того, чтобы упиваться этой плавной, образной, искренней речью полуграмотной россиянки, которая и слова такого не может выговорить — «искусство», у нее получается «искус-та», и тем не менее она сама и есть искусство, живое и трепетное, потому что нет искусства без родного его языка. И все герои Шмелева – и наивно-лирическая «прекрасная Измус», и Антипушка, которому прочитали «избасню-крылову», и сам иногда мальчик-рассказчик, который, «как все наши плотники, володимерцы и костромичи», нарочно не говорит «медведь», а все — «медведик» или даже «ведмедик» — хороши-то как!

Родная речь и бережет, и укрепляет, и предупреждает: «Делов-то пуды, а  о н а — туды». Успевай, спасайся!

О н а  пришла к Шмелеву в Париже, но писатель знал «страшно победную» молитву, которая вернула его в Россию и навсегда оставила с нами.

Александр Аркадьевич Гинзбург (Галич) родился 19 октября, в «лицейский день». И всю жизнь, должно быть, не давал ему покоя лицейский дух беспокойства и бунтарства. Иначе чем объяснить лихие виражи его творческой судьбы? «Вас вызывает Таймыр», «За час до рассвета», «Пароход зовут “Орленок”» и другие пьесы, написанные единолично и в соавторстве с К.Исаевым, неплохо шли в театрах, по сценариям Галича снимались фильмы — «Верные друзья», «На семи ветрах». И все-таки «настоящий» Галич — не только преуспевающий советский драматург, но и отовсюду исключенный, лишенный друзей и заработка, опальный сочинитель, друг академика Сахарова, «диссидент».

Худо было мне, люди, худо...
Но едва лишь начну про это,
Люди спрашивают — откуда,
Где подслушано, кем напето?

Странный вопрос — где и кем. Ведь и так все слышно! Мотивы «Камаринской», «Цыганочки» и «Семь-сорок», «жестокого романса» и «советской песни», интонации милицейского протокола и трибунной речи — «как мать говорю, как женщина», объяснительной записки и анекдота, все, что нашлось в речевом арсенале советского обывателя, все мелкое, низкое, пошлое, самодовольно-банальное, казенное, официозно-патриотическое, вся словесная нищета и растерянность шестой части суши обратилась стихами и преобразилась в песни Галича. Он не только расслышал голос непутевого и недалекого обывателя, какого-нибудь Клима Петровича Коломийцева или Егора Петровича Мальцева, но и позволил ему зазвучать вместе с голосами Иоганна Себастьяна Баха, Александра Блока и Януша Корчака. А еще —

Ты не часто мне снишься, мой отчий дом,
Золотой мой, недолгий век.
Но все то, что случится со мной потом, —
Все отсюда берет разбег.
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной
И я понял его язык.

Говорило с Галичем и хрестоматийное «когда весенний первый гром», и (помянутое Пушкиным) державное «гром победы раздавайся», и «как будто грома грохотанье, тяжело-звонкое скаканье», и даже мелкотравчатое «гром гремит, земля трясется». Языком грома обращалась к нему русская культура, русская поэзия, заложником и наследником которой чувствует себя всякий честный поэт.

Сам он не именовал себя этим громким словом.

А живем мы в этом мире послами
Не имеющей названья державы...

«Не имеющей названья» написано из скромности или из-за чрезмерной щепетильности. Как истинный поэт, Галич не мог себе позволить употребление клише «Страна Поэзия» или какого-нибудь подобного, — а выдумывать, то есть врать — не хотел. Так и не назвал вслух свою державу. Но послом был — полномочным.

В 1974 году он был вынужден уехать из СССР. Единственное, что осталось ему, – русский язык. И то – некуда было пойти, не с кем поговорить. Не прошло и четырех лет, как на его могиле начертали евангельское: «Блажени изгнани правды ради». В этом году Александру Галичу (1918—1977) исполнилось бы 85 лет.

«Все говорят — Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видал». Подобно своему герою Веничке, Венедикт Васильевич Ерофеев в жизни был какой-то посторонний. Грузчик в продовольственном, разнорабочий на стройке, истопник в кочегарке, дежурный в отделении милиции, приемщик стеклотары, бурильщик геологической партии – разве так должен жить писатель? А как вам нравится десятилетний апофеоз — прокладка кабелей? А ведь на одном из участков «апофеоза» был создан один из лучших прозаических текстов в русской литературе второй половины ХХ века — поэма «Москва — Петушки».

Как он чувствовал себя в этой жизни? «Как будто ты оккупирован; и оккупирован-то по делу, в соответствии с договором о взаимопомощи и тесной дружбе... Короче, ощущаешь себя внутри благодати — и все-таки совсем не там... ну.. как во чреве мачехи», — формулирует протагонист, герой «Вальпургиевой ночи», привезенный в дурдом. И бежать было некуда, вот как надрывному достоевскому «пьяненькому», которому «некуда, некуда больше идти».

Потому что вокруг были люди — соотечественники — товарищи... И тысячами глаз следили они за непохожим. «Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса...»

А Венедикт Васильевич читал Василия Розанова и восторгался: «Все тридцать шесть его сочинений, от самых пухлых до самых крохотных, вонзились мне в душу и теперь торчали в ней, как торчат три дюжины стрел в пузе святого Себастьяна».

Характерно признание: «все тридцать шесть его сочинений». Не идей, не проповедей, а «сочинений». Ерофеева, в сущности, не волновало ничто, кроме «сочинений». Кроме слов. Я сказала «не волновало», именно так. Интересовало, мучило, изматывало и проверяло на прочность — да, все остальное. Но волновали только слова.

Многие читатели, особливо дамы, имеют обыкновение с презрением отзываться о «ненормативных» выражениях в прозе Венедикта Ерофеева. Да, конечно, «загибать» он умел! Говорят, именно ему принадлежит сентенция: «Сильнее печатного слова может быть только слово непечатное». Но ведь он матерился вовсе не ради того, чтобы смутить библиотекаршу. То есть, конечно, элемент эпатажа тоже в его прозе присутствует, но не это главное. Суть в том, что, во-первых, многие его персонажи — представители социального «низа» — хотя бы по законам литературного реализма не могут изъясняться иначе. Во-вторых, своими фиоритурами Ерофеев лишний раз демонстрирует умение владеть речью, разными ее стилями и манерами.

Одно дело — унылая, скучная бытовая матерщина, привычку к которой порождает неумение выразиться ясно и определенно. И совсем другое дело — виртуозные словообразования Ерофеева, убедительные и невероятно смешные. «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности», – напоминал критикам Пушкин.

Венедикт Ерофеев был словесник прирожденный, как говорится – от бога. И это роднит его с выдающимися мастерами отечественной словесности — прежде всего Лесковым, Шмелевым и другими, кто не забывал, что «осиянно только Слово средь земных тревог». И отличает от нищих духом, примитивных любителей «чернухи», которых хватает разве что на банальное сквернословие.

«Мы — игровые, они — документальные. Они — дельные, а мы — беспредельные. Они — бывалый народ. Мы — народ небывалый, — формулирует Гуревич, переступая порог Вальпургиевой ночи. — У них райская жизнь, у нас — самурайская... Они — бальные, мы — погребальные... Но мы люди дальнего следования».

Веничка так и не доехал до Кремля. И Венедикт Васильевич Ерофеев (1938—1990) не дожил до всенародного признания. А если бы не ушел, то 24 октября отметил бы свое 65-летие.

Люди дальнего следования оставили нам свои книги, каждая из которых – не только исповедь или проповедь, обещание или завещание, но и – урок родного языка. Ибо уроки языка – не только лингвистика.