Календарь круглых дат
Мария Порядина
Люди дальнего следования
Знаменитое (читай: унылое и
затасканное) стихотворение в прозе сообщает, что
его лирическому герою «во дни сомнений, во дни
тягостных раздумий о судьбах моей родины»
утешиться нечем, кроме как мыслями о родном
языке.
Заметьте: Тургенев писал искренне. И
поэтому чувствуешь всегда над его пассажами
некоторое замешательство: вольно ж ему было
раздумывать о судьбах своей родины — сытому,
свободному русскому барину, которому
доступна и Россия, и Европа, и что хочешь.
Каково же было тем, у кого – кроме
русского языка – ничего на свете вообще не
оставалось? Лишенным родины, обделенным,
осиротевшим?
3 октября исполняется 130 лет со дня
рождения Ивана Сергеевича Шмелева (1873—1950).
…Дом, где Иван Сергеевич Шмелев жил
мальчиком, стоял неподалеку от Донского
монастыря. Когда я впервые читала Шмелева, я и
сама жила поблизости и, конечно же, хорошо знала
эти края — где какая улица, где какая церковь...
Поэтому с живейшим удовольствием и даже
наслаждением земляка я читала «Лето
Господне», с особенным умилением — главу
«Крестный ход». Как будто сама идешь по милому
Замоскворечью, и мальчик здесь, и наставник его
Горкин, и вся-то родня, и добрые соседи...
« — Иван Воин... — шепчет мне Кланюшка,
— с нашей Якиманки... трудится Артамон Иваныч,
москательщик.
Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса
в Наливках, от Марона Чудотворца, от Григория
Неокесарийского, Успения в Казачьей, Петра и
Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны... — все
изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой».
Подробно и точно, словно на карте,
предстает колокольная Москва — улица за улицей,
храм за храмом. Как будто и сам Шмелев… И тут я
задохнулась над страницей уже не от умиления, а
от ужаса!
Ясно и отчетливо поняла вдруг
недогадливая читательница, что Шмелева-то здесь
нет! Ведь «Лето Господне» писано в начале
тридцатых годов, когда жил Шмелев за границей и
Россия была от него бесконечно далека, дальше,
чем любое сновиденье и чем райские кущи, —
большевистская Россия, где убили его сына и куда
путь эмигранту был навсегда закрыт и заказан.
Как же тосковал он, как печалился и как
глубоко, навсегда помнил то, что осталось в
прежней жизни – дом свой, родителей и
наставников, спутников и друзей и свою детскую
Москву, всю, до последнего переулочка!
«Но до сего дня живо во мне нетленное: и
колыханье, и блеск, и звон — Праздники и Святые, в
воздухе надо мной, — небо, коснувшееся меня».
И как помнил он слова – оттуда, из
прошлого, особенно – слова православных молитв…
Как он спасался ими от эмигрантского сиротства
своего, зарубежной тоски и одиночества!
«Эти слова я помню. Много раз повторял
их Горкин, напоминал. Чудесными они мне казались
и непонятными. Теперь — и чудесны, и понятны».
Кажется, что «Няня из Москвы» написана
исключительно для того, чтобы упиваться этой
плавной, образной, искренней речью полуграмотной
россиянки, которая и слова такого не может
выговорить — «искусство», у нее получается
«искус-та», и тем не менее она сама и есть
искусство, живое и трепетное, потому что нет
искусства без родного его языка. И все герои
Шмелева – и наивно-лирическая «прекрасная
Измус», и Антипушка, которому прочитали
«избасню-крылову», и сам иногда
мальчик-рассказчик, который, «как все наши
плотники, володимерцы и костромичи», нарочно не
говорит «медведь», а все — «медведик» или даже
«ведмедик» — хороши-то как!
Родная речь и бережет, и укрепляет, и
предупреждает: «Делов-то пуды, а о н а
— туды». Успевай, спасайся!
О н а пришла к Шмелеву в
Париже, но писатель знал «страшно победную»
молитву, которая вернула его в Россию и навсегда
оставила с нами.
Александр Аркадьевич Гинзбург
(Галич) родился 19 октября, в «лицейский
день». И всю жизнь, должно быть, не давал ему покоя
лицейский дух беспокойства и бунтарства. Иначе
чем объяснить лихие виражи его творческой
судьбы? «Вас вызывает Таймыр», «За час до
рассвета», «Пароход зовут “Орленок”» и другие
пьесы, написанные единолично и в соавторстве с
К.Исаевым, неплохо шли в театрах, по сценариям
Галича снимались фильмы — «Верные друзья», «На
семи ветрах». И все-таки «настоящий» Галич — не
только преуспевающий советский драматург, но и
отовсюду исключенный, лишенный друзей и
заработка, опальный сочинитель, друг академика
Сахарова, «диссидент».
Худо было мне, люди, худо...
Но едва лишь начну про это,
Люди спрашивают — откуда,
Где подслушано, кем напето?
Странный вопрос — где и кем. Ведь и
так все слышно! Мотивы «Камаринской»,
«Цыганочки» и «Семь-сорок», «жестокого романса»
и «советской песни», интонации милицейского
протокола и трибунной речи — «как мать говорю,
как женщина», объяснительной записки и анекдота,
все, что нашлось в речевом арсенале советского
обывателя, все мелкое, низкое, пошлое,
самодовольно-банальное, казенное,
официозно-патриотическое, вся словесная нищета и
растерянность шестой части суши обратилась
стихами и преобразилась в песни Галича. Он не
только расслышал голос непутевого и недалекого
обывателя, какого-нибудь Клима Петровича
Коломийцева или Егора Петровича Мальцева, но и
позволил ему зазвучать вместе с голосами Иоганна
Себастьяна Баха, Александра Блока и Януша
Корчака. А еще —
Ты не часто мне снишься, мой отчий
дом,
Золотой мой, недолгий век.
Но все то, что случится со мной потом, —
Все отсюда берет разбег.
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной
И я понял его язык.
Говорило с Галичем и хрестоматийное
«когда весенний первый гром», и (помянутое
Пушкиным) державное «гром победы раздавайся», и
«как будто грома грохотанье, тяжело-звонкое
скаканье», и даже мелкотравчатое «гром гремит,
земля трясется». Языком грома обращалась к нему
русская культура, русская поэзия, заложником и
наследником которой чувствует себя всякий
честный поэт.
Сам он не именовал себя этим громким
словом.
А живем мы в этом мире послами
Не имеющей названья державы...
«Не имеющей названья» написано из
скромности или из-за чрезмерной щепетильности.
Как истинный поэт, Галич не мог себе позволить
употребление клише «Страна Поэзия» или
какого-нибудь подобного, — а выдумывать, то есть
врать — не хотел. Так и не назвал вслух свою
державу. Но послом был — полномочным.
В 1974 году он был вынужден уехать из
СССР. Единственное, что осталось ему, – русский
язык. И то – некуда было пойти, не с кем
поговорить. Не прошло и четырех лет, как на его
могиле начертали евангельское: «Блажени изгнани
правды ради». В этом году Александру Галичу
(1918—1977) исполнилось бы 85 лет.
«Все говорят — Кремль, Кремль. Ото всех
я слышал про него, а сам ни разу не видал». Подобно
своему герою Веничке, Венедикт Васильевич
Ерофеев в жизни был какой-то посторонний.
Грузчик в продовольственном, разнорабочий на
стройке, истопник в кочегарке, дежурный в
отделении милиции, приемщик стеклотары,
бурильщик геологической партии – разве так
должен жить писатель? А как вам нравится
десятилетний апофеоз — прокладка кабелей? А ведь
на одном из участков «апофеоза» был создан один
из лучших прозаических текстов в русской
литературе второй половины ХХ века — поэма
«Москва — Петушки».
Как он чувствовал себя в этой жизни?
«Как будто ты оккупирован; и оккупирован-то по
делу, в соответствии с договором о взаимопомощи и
тесной дружбе... Короче, ощущаешь себя внутри
благодати — и все-таки совсем не там... ну.. как
во чреве мачехи», — формулирует протагонист,
герой «Вальпургиевой ночи», привезенный в
дурдом. И бежать было некуда, вот как надрывному
достоевскому «пьяненькому», которому «некуда,
некуда больше идти».
Потому что вокруг были люди —
соотечественники — товарищи... И тысячами глаз
следили они за непохожим. «Эти глаза не
продадут. Ничего не продадут и ничего не купят.
Что бы ни случилось с моей страной, во дни
сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину
любых испытаний и бедствий — эти глаза не
сморгнут. Им все божья роса...»
А Венедикт Васильевич читал Василия
Розанова и восторгался: «Все тридцать шесть его
сочинений, от самых пухлых до самых крохотных,
вонзились мне в душу и теперь торчали в ней, как
торчат три дюжины стрел в пузе святого
Себастьяна».
Характерно признание: «все тридцать
шесть его сочинений». Не идей, не проповедей, а
«сочинений». Ерофеева, в сущности, не волновало
ничто, кроме «сочинений». Кроме слов. Я сказала
«не волновало», именно так. Интересовало, мучило,
изматывало и проверяло на прочность — да, все
остальное. Но волновали только слова.
Многие читатели, особливо дамы, имеют
обыкновение с презрением отзываться о
«ненормативных» выражениях в прозе Венедикта
Ерофеева. Да, конечно, «загибать» он умел!
Говорят, именно ему принадлежит сентенция:
«Сильнее печатного слова может быть только слово
непечатное». Но ведь он матерился вовсе не ради
того, чтобы смутить библиотекаршу. То есть,
конечно, элемент эпатажа тоже в его прозе
присутствует, но не это главное. Суть в том, что,
во-первых, многие его персонажи — представители
социального «низа» — хотя бы по законам
литературного реализма не могут изъясняться
иначе. Во-вторых, своими фиоритурами Ерофеев
лишний раз демонстрирует умение владеть речью,
разными ее стилями и манерами.
Одно дело — унылая, скучная бытовая
матерщина, привычку к которой порождает неумение
выразиться ясно и определенно. И совсем другое
дело — виртуозные словообразования Ерофеева,
убедительные и невероятно смешные. «Истинный
вкус состоит не в безотчетном отвержении
такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве
соразмерности и сообразности», – напоминал
критикам Пушкин.
Венедикт Ерофеев был словесник
прирожденный, как говорится – от бога. И это
роднит его с выдающимися мастерами
отечественной словесности — прежде всего
Лесковым, Шмелевым и другими, кто не забывал, что
«осиянно только Слово средь земных тревог». И
отличает от нищих духом, примитивных любителей
«чернухи», которых хватает разве что на
банальное сквернословие.
«Мы — игровые, они — документальные.
Они — дельные, а мы — беспредельные. Они —
бывалый народ. Мы — народ небывалый, —
формулирует Гуревич, переступая порог
Вальпургиевой ночи. — У них райская жизнь, у нас
— самурайская... Они — бальные, мы —
погребальные... Но мы люди дальнего следования».
Веничка так и не доехал до Кремля. И Венедикт
Васильевич Ерофеев (1938—1990) не дожил до
всенародного признания. А если бы не ушел, то 24 октября
отметил бы свое 65-летие.
Люди дальнего следования оставили нам свои
книги, каждая из которых – не только исповедь или
проповедь, обещание или завещание, но и – урок
родного языка. Ибо уроки языка – не только
лингвистика. |