Открывшаяся страница
Борис Чичибабин
Слово о любимом писателе
В этом году мы отмечаем 115-летие со дня рождения
Константина Георгиевича Паустовского. Материал,
который вы будете читать сейчас, был написан к
100-летию писателя, но по-прежнему «душа вспомнит о
великом, о милом, потянется к чистому воздуху и
свету».
Столетнюю годовщину рождения Константина
Георгиевича Паустовского мы отмечаем в
искусительно тревожное, испытательно тяжелое
время. Стало нечем дышать. Человеческая душа,
обреченно тоскующая по разуверенным и для многих
уже недоступным святыням любви, красоты, добра,
болит и задыхается во всеобщей вражде, повальном
оглуплении и цинизме, среди смуты и чернухи. Но,
если мучается и болит, может быть, это еще не
конец. Достанем где-нибудь одну из последних книг
Паустовского, раскроем на любой открывшейся
странице, прочтем первые попавшиеся фразы. И, по
себе знаю, в наш темный, отравленный, удушливый
мир словно вольется откуда-то живительный,
осязаемый, неправдоподобно-свежий воздух, полный
забытых и уже не существующих, поди, на нашей
загубленной земле ароматов, луговых, речных,
лесных, стряхнет, растормошит предсмертную
оцепенелость. И душа вспомнит о великом, о милом,
потянется к чистому воздуху и свету.
Константин Георгиевич Паустовский –
писатель в русской литературе необыкновенный.
Это бросается
в сердце, инстинктивно чувствуется каждым
читателем, полюбившим или только еще впервые
влюбляющимся в его благоуханно-певучую,
светящуюся прозу, но в чем заключается эта
необыкновенность, для большинства читателей
остается непонятым, непроявленным, необъяснимым.
Да и нужно ли объяснять чудо? Само всепризнанное
мастерство Паустовского, полученное в чудный дар
и усовершенствованное непрестанным трудом, его
непревзойденно-волшебный,
выработанно-естественный русский язык, его, ни в
ком не вызывающая сомнений, высокая
художественность представляются традиционными
для великой русской прозы. Необремененная и
незамутненная дыхательная воздушность слога,
ясность и легкость при чтении воспринимаются как
нечто привычное и должное. Он все время кажется
на кого-то похожим; литературоведы и критики
вспоминают дружных ему писателей «южной школы»
– Бабеля, Олешу, Катаева, называют дальних и
близких классиков – Тургенева, Бунина, Зайцева.
Наверное, для этого есть основания,
литературоведам лучше знать. Тем не менее
традиционность Паустовского условна и
обманчива, и настаивание на ней приводит к
недоразумениям, сходство его с другими
писателями-реалистами поверхностно и
относительно, а место, занимаемое им в русской
литературе, совершенно особенно и единственно.
Похоже, что он и сам этого толком не
знал и, безусловно считая себя хранителем и
развивателем классической русской традиции,
обманывался в своем даре. Правда, его первая
книга, которую он писал долго, как пишут в юности,
и которую я люблю со школьных лет, называется
«Романтики», и с той поры все знают и повторяют,
что Паустовский – романтик. Но и романтик-то он
совсем особенный. Многие годы он собирался
написать книгу, какой в русской литературе еще не
было. В «Начале неведомого века», третьей книге
«Повести о жизни», он признается в этом такими
словами: «Если бы я мог сбросить со счетов еще лет
десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать
еще и вторую повесть, может быть, более
интересную, чем первая, – вторую книгу о своей
жизни. Но не
о той жизни, какая была на самом деле, а о той,
какой она должна быть и могла бы быть, если бы
создание собственной жизни зависело только от
меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных
обстоятельств. Это была бы повесть о том, что не
сбылось, о всем, что властвовало над моим
сознанием и сердцем, о той жизни, что вобрала в
себя все краски, весь свет, все волнение мира.
Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я
пережил их несколько раз». Кажется, такую книгу
Константин Георгиевич начал писать, помнится,
где-то было опубликовано ее начало, какие-то
заготовки к ней. Десяти лет у него не набралось, и
того впечатления на читателя, на которое он
рассчитывал, это не произвело, «более
интересной» повести не получилось. Думаю, что и
не могло получиться, думаю, что соблазн этой
книги, как все соблазны мира, был от лукавого и не
соответствовал истинному дару и духу писателя,
был для него заблуждением <...>
Паустовскому незачем было думать об
этой книге, потому что он и без того всю свою
жизнь писал книгу, какой в русской литературе еще
не было. Это была повесть о жизни, протекавшей по
всем законам реалистического повествования, в
конкретной обстановке точно названных лет, в
какие жил писатель, в точно обозначенных местах
Украины и России, где он тогда жил, но в то же
время и о жизни не совсем такой, «какая была на
самом деле». Это была проза поэта, который во
многом, как это свойственно поэтам, сам создает
собственную жизнь, не особенно считаясь с
«внешними и зачастую враждебными
обстоятельствами», и который сам поэтому иногда
не знает, вспоминает он или придумывает. Мир и
жизнь, люди и события виделись Паустовскому
сквозь воздух мечты и вечности, он просто не мог
иначе видеть, иначе дышать. Господи, как нам
сегодня всем не хватает этого воздуха! В этом
воздухе пропадало или, уж по крайней мере,
съеживалось, тускнело все безобразное, злобное,
пошлое, все противоречащее этому воздуху,
недостойное его и самому поэту чуждое, ненужное,
неинтересное и яснее и влекуще вырисовывалось,
ярчало, усиливалось все высокое и непреходящее,
красота, благородство, осмысленность,
одухотворенность, «все краски, весь свет, все
волнение мира», все, что «властвует над сознанием
и сердцем». И уже неудивительно, что в этом
воздухе точно названные и описанные
географические места – Кара-Бугаз, Колхида,
Мещорский край – при всей
влюбленно-безукоризненной верности изображения
приобретают заманчивое сходство с краями,
придуманными Александром Грином. Известно, что
Паустовский очень любил этого писателя и, может
быть, завидовал ему. Сам-то он был поэтом,
романтиком, выдумщиком ничуть не меньшим, чем
Грин, до самой смерти оставался юношей,
по-юношески радовался, когда моряки дарили ему
предметы, связанные с морем, с кораблями, но при
этом он все-таки «другой» и на Грина похож еще
меньше, чем на писателей-реалистов. В этом-то и
состоят тайна и чудо Паустовского, что воздух
мечты и вечности, сквозь который он смотрит и
которым дышит, не отрывается от земли, на которой
живет и трудится писатель вместе со своими
читателями, не расстается с ней. Описанные им
места Украины и России не становятся страной
Паустовского, как, мы знаем, есть страна Грина.
Севастополь, увиденный и многократно
рассказанный Паустовским, похож на гриновский
Зурбаган, и все-таки хорошо, что это не Зурбаган, а
Севастополь. Мещора – это Мещора, Ильинский омут
– это Ильинский омут. Зрение Паустовского,
зрение поэта сквозь воздух мечты прибавляет
красоты этим местам, но, преображая их
внимательной любовью, ничуть не искажает их. Нет
страны Паустовского – есть зрение Паустовского,
воздух Паустовского, мир Паустовского.
Этот мир открыт для всех, но вхож в него
не всяк. При отсутствии возможности или
готовности понимания и приятия естественные
особенности воздуха и зрения могут быть и бывали
сочтены за писательский умысел, прием или
недостаток. В 60-е годы,
в еще досолженицынские, досахаровские времена, у
думающего населения тогдашней страны два имени
были эталонами порядочности и поведения –
Паустовский, который, обойденный всеми
государственными премиями и наградами, не герой
труда, не лауреат, оказался самым читаемым,
авторитетным и любимым прозаиком, живым
классиком, и Твардовский, редактор самого
честного, самого нужного тогда журнала. Как
радостно и хорошо было бы видеть их рядом как
единомышленников и соратников. Но вот переданная
Паустовским в этот журнал рукопись четвертой
книги «Повести о жизни» отклоняется редакцией и
возвращается автору с письмом, написанным
Твардовским. «По-прежнему в ней, – пишет он о
рукописи,– нет мотивов труда, борьбы и политики,
по-прежнему в ней есть поэтическое одиночество,
море и всяческие красоты природы, самоценность
искусства, понимаемого очень, на наш взгляд,
ограниченно... И, главное, во всем... пафос
безответственного, в сущности,
глубокоэгоистического “существовательства”,
обывательской, простите, гордыни, коей плевать на
“мировую историю” с высоты своего
созерцательского, “надзвездного” единения с
вечностью». Вразумленные зрением Паустовского,
умудренные его опытом, не станем сегодня ни
ужасаться, ни укорять, тем более задним числом. На
совести Твардовского много грехов, но цитируемое
письмо писалось цельным и честным человеком. Не
им одним мучительно близко к сердцу были приняты
не помню кем из западных мудрецов запальчиво
выкрикнутые слова о том, что после Освенцима
невозможно писать стихи. Каюсь, в те годы и я на
какое-то время охладел к Паустовскому. Не моя
заслуга, что я осознал свою неправоту перед
любимым писателем, и не вина Твардовского,
помнившего голодомор 30-х годов, репрессии 37-го,
отказавшегося от «раскулаченных» и высланных
родителей, прошедшего войну, что он так и не
примирился
с Паустовским, так и не понял его. Примем это
разногласие как частный пример вечного спора
прозы, каковую в данном случае представлял поэт,
и поэзии, чью опасную свободу отстаивал прозаик.
Через несколько лет спор этот был
вынесен на мировую арену. Паустовский оказался
претендентом на самую высокую и славную для
писателя всемирную Нобелевскую премию по
литературе, а прозу на этот раз представлял
Шолохов, официально выдвигаемый на эту премию
уже много лет подряд. «Тихий Дон», несомненно,
великий эпический роман, и премия его создателю
была присуждена заслуженно, а все-таки жаль, что
не Паустовскому, которому, как уже было сказано, с
премиями вообще не везло. Вскоре после этого он
умер, а посмертно Нобелевская премия не
присуждается. Если бы выбор между ними двумя в
какой-то мере зависел от меня, я бы все-таки
задумался. Конечно, у Шолохова есть свои
очевидные преимущества. Таких живых людей, как у
него, такой многоцветно-цветущей,
многоголосо-шумящей, пахнущей,
кровеносно-дышащей земли и плоти у Паустовского
нет и
в помине. У него сам воздух скрадывает,
развоплощает, отбрасывает многие неприятные для
зрения, бытовые, подробно-пластические, тем более
физиологические черты и стороны жизни. Но ведь
Нобелевская премия присуждается писателям всего
мира, одна на весь мир, и она должна присуждаться
не просто за высокую художественность, но за
такую, какая открывает новые горизонты,
прокладывает новые пути. Меня не тянет
перечитывать «Тихий Дон». В отличие от «Войны и
мира»,
с которым его часто и, по-моему, безосновательно
сравнивают, этот трагедийно-живописный,
добротно-подробный, язычески-стихийный эпос
представляется мне несколько устарелым,
этнографически-архаическим, принадлежащим и
интересным скорее минувшему, чем настоящему и
будущему. Поэтическая проза Паустовского с
графически-бегло набросанными героями, но
освещенными светом вечности, заставляющая
читателя думать, воображать, мечтать, кажется мне
более современной и перспективной. Будь я в
Нобелевском комитете, я проголосовал бы за
Паустовского.
Он еще и тем современен нам,
сопричастен нашим сегодняшним тревогам и
страхам, что у него было два бога – русская
природа и мировая культура, – а им обоим
приходится плохо. И та и другая сегодня, как
никогда раньше, нуждаются в заступничестве и
защите. Но если природа губится большей частью
втихомолку и крадучись, то с культурой уже не
церемонятся. Мало того, что на наших глазах
она унижается и разрушается оголтелым,
суматошным, диким нашим русским,
нецивилизованным так называемым «рынком», над
которым – вон еще когда – смеялся, который – вон
еще когда – с отвращением и презрением отвергал
Паустовский. Но в последнее время, в наше
несчастное, больное, сумасшедшее время,
появилась и усилилась безумная тенденция
опорочивания культуры, возжигания вражды к ее
представителям и носителям, к русской
интеллигенции, к русской литературе, на которые
возлагается вина за все ужасы русской истории.
Между тем если в этой истории, во всей нашей жизни
есть какой-то смысл, – а должен же он быть, – если
во имя этого смысла и ради него наша жизнь
действительно подчинена вечным и нерушимым
нравственным и духовным законам, если в мире
воистину проявляется то, что верующий человек
называет Божией волей, то эта воля, этот смысл
находят свое очевидное и действенное воплощение
именно в культуре, и только в культуре. Губить
природу и ненавидеть культуру могут или невежды,
или тупые и злобные мироненавистники, как сказал
бы верующий, одержимые дьяволом, потому что
гибель природы и гибель культуры означали бы
гибель человечества, конец света. Об этом тоже
писал Паустовский, но он-то думал, что это зло
ушло и никогда не вернется, – ан нет! Как-то
неловко даже заикаться об этом, это знают все
люди во всем мире, знает каждый свободный
человек, но этого не хотят знать переполненные
бессмысленной и самоубийственной ненавистью
рабы. Попадут ли когда-нибудь к ним в руки книги
Паустовского, прочтут ли они их, прислушаются ли
к ним, просветят ли они их темные, отчаявшиеся
души?
По роду своей деятельности я привык
вслушиваться в звучание слов. Слова для меня –
как живые существа. Это знает каждый писатель,
каждый поэт, каждый настоящий читатель, чуткий и
чувствующий. Есть слова, звучание которых
неприятно, омерзительно, страшно, – липкие,
мохнатые, склизкие. Раньше их не было хотя бы в
книгах, сейчас они полезли и в книги, и в стихи.
Недавно появилось слово «совок». Безграмотное,
идиотское слово – «совок», вероятно, означающее
«советский», в смысле глупый, нелепый, абсурдный.
Я не знаю, кто его придумал, – наверное, невежда,
дурак, завистливый и злобный раб, который никак
не может перестать быть дураком и рабом и
которому поэтому хочется, чтобы и все кругом были
такие же дураки и рабы, как он сам. Вот он и пустил
в обиход это слово «совки», называя им всех нас,
живших в те годы, при Сталине, при Брежневе, в 60-е.
Он ничего не знает про те времена и сочиняет про
них анекдоты и небылицы, не знаю, верит ли он сам,
но сочиняет. Ему и в голову не приходит, что во все
времена были свободные люди, внутренне
свободные, и в тюрьме, и в лагерной зоне
свободные. Он не понимает, что в те времена жил
Паустовский, что из тех времен пришли Сахаров и
отец Мень, что читатели Паустовского не были
«совками», а их были миллионы. Да Бог с ними, с
дурными словами. Не нужно слушать, не нужно
повторять. Зато как звучит «Паустовский»,
«Таруса». «Мы были у Паустовского в Тарусе».
Здесь и хрустальный воздух, и хруст осенней
листвы, и снежный хруст, и светлая грусть, без
которой, по словам Паустовского, невозможно
счастье. И Россия, Русь.
Чудесный писатель Паустовский. Я много
говорил о том, что он ни на кого не похож, один,
особенный, единственный. Но есть писатель, на
которого он очень похож, и писатель этот Пушкин.
Конечно, кто только ни утверждал свое родство с
ним, свое восприемничество. Но Паустовский –
самый очевидный, самый близкий, «наследник по
прямой». И лаконизмом, и простотой, и точностью
слога, и своим жизнелюбием, жизневерием, когда и
грусть – светлая, и страдания – желанны, как
проявление жизни. И еще, и больше всего,
редкостным даром превращать жизнь в красоту,
прозу в поэзию.
Пушкин оставил русской литературе
всем известное завещание: пробуждать чувства
добрые, восславлять свободу, призывать милость к
падшим, равнодушно принимать хвалу и клевету, –
но, главное, ни в чем, ни перед чем не поступаясь
своей безграничной, дерзкой, веселой свободой,
быть послушным велению Божию, исполниться волей
Его. Это завещание, каждый в меру своих дарований,
свято исполняли все настоящие русские писатели,
и поэтому русская литература приобрела в своей
стране невозможную для литератур других стран
власть над умами и душами. Когда началась первая
мировая война, а с ней-то и начался весь
апокалипсис нашего века, кто-то на Западе,
помнится, воскликнул: «Если бы жив был Толстой,
этого не могло бы случиться!». И непроверенная
наивность этого восклицания не случайна. Даже
безграмотная и злобствующая чернь, даже
бездарная правящая номенклатура вынуждены были
считаться с авторитетом и обаянием писателей.
Оттого-то так много погибло их в застенках и
лагерях.
Перед писателями было стыдно. Это
сразу почувствовалось после смерти
Паустовского. Я не верю, не допускаю, что
постоянный читатель Паустовского, воспитанный
на его книгах, смог бы унизить чье-то
человеческое или национальное достоинство,
обидеть слабого и незащищенного, оскорбить
женщину, сломать дерево или куст, поиздеваться
над животным, надругаться над святыней,
сподличать ради карьеры или выгоды. Не могу
представить себе с книгой Паустовского в руках
манкурта, хама, черносотенца, антисемита, как,
впрочем, не могу представить с ней и почетного
героя нынешнего времени – брокера, бизнесмена,
спекулянта, наживающегося на чужой беде. Меня не
оставляет мысль, что, если бы Паустовский был
сегодня среди нас, живой и неравнодушный, мы бы не
допустили такого разлада и развала всей нашей
жизни и культуры, особенно в писательской среде.
Сегодня люди, именующие себя русскими
писателями, насмешничая и хулигански
сквернословя, справляют поминки по великой
русской литературе, исповедующей и исполняющей
пушкинские заветы, пренебрежительно отвергают
эти заветы как устарелые и непригодные,
малодушно и небескорыстно отказываются от
завоеванной Пушкиным духовной власти ради
скоровянущего и дурнопахнущего венца площадной,
рыночной, базарной популярности. Паустовский до
этого, слава Богу, не дожил. И его действенная и
добрая светлая власть все еще, слава Богу,
сохраняется над пусть немногими, но верными и
стойкими душами. Узнать это и для меня было
радостью неожиданной: я уж думал, что в наше время
его никто не читает. Оказалось, читают, оказалось,
помнят, оказалось, любят. Лишний раз я
удостоверился в этом на торжествах 100-летия со
дня рождения Паустовского, которые во многом
оказались возможными, состоялись, сбылись, увы,
не стараниями писательской организации, которая
«подключилась к мероприятию» слишком поздно, а
как раз любовью и энтузиазмом читателей
Паустовского, кучкой чудаков и мечтателей,
которых он всю жизнь так любил.
Именно эти чудаки и романтики
несколько лет назад создали в Москве «народный
музей Паустовского». Большинство их, может быть,
даже все они не были лично знакомы с Паустовским,
не встречались с ним в жизни, да и в том месте,
которое они нашли для музея, Паустовский никогда
не жил. Но их любовь к писателю, их фантазия и
воображение подсказали им выбор: место, которое
они отыскали на окраине Москвы, среди живых
деревьев и трав, напоминает тот среднерусский
пейзаж, который так любил Паустовский. Я рад, что
я знаю этих прекрасных, милых и добрых людей,
дружу с ними. Я был там и могу с полной
уверенностью засвидетельствовать, что у них
обрела свое пристанище, бродит, грустит, радуется
душа Паустовского: этого нельзя не увидеть, не
почувствовать. Приходите к ним в гости, сами
убедитесь. Именно эти одержимо-бескорыстные
работники небывалого музея, назвать фамилии
которых не могу, потому что сам не знаю или не
помню, сделали все возможное и невозможное для
того, чтобы собрать нас на праздник Паустовского.
Назову одного из них, их признанного
возглавителя, застрельщика, веселого и
энергичного директора музея – Илью Ильича
Комарова. Спасибо ему, спасибо всем им,
неназванным!
Если правда, а это правда, это не может
быть неправдой, что время Пушкина для России
никогда не пройдет, не может пройти, что если
пройдет когда-нибудь время Пушкина, то, значит, с
ним и время России прошло навеки; если это правда,
то правда и то, что самый верный, самый прямой
наследник Пушкина – Константин Георгиевич
Паустовский еще дождется своего времени. Он
очень нужен нам сегодня, он пригодится будущему.
В нашей читательской благодарной любви, в нашей
памяти, в наших душах, задыхающихся,
изнемогающих, страдающих, но надеющихся, но
верующих, но живых, в нашем настоящем и будущем,
на нашей земле, которую он видел такой любимой и
прекрасной и которую мы обязаны сделать любимой
и прекрасной, во всем мире, которому он был
по-пушкински открыт и который он по-пушкински
любил и приветствовал,– пусть всегда живет
Паустовский.
1991
__________________
Печатается по: Чичибабин Б.А. В стихах и прозе. –
Харьков: Фолио; Каравелла, 1998. – 463 с. |